Михаил Казовский
СЛЕГКА СОПРИКОСНУВШИСЬ РУКАВАМИ (по версии журнала «Подвиг» —«ПОЗОВИТЕ—Я ПРИДУ»)
1. В 1913 году мне исполнилось 20, я училась на высших женских курсах в Петербурге и влюбилась в нашего педагога по французской литературе Преображенского. Собственно, как и большинство курсисток, моих товарок: мы трепетали при его появлении и оказывали всяческие знаки внимания, но Аполлинарий Андреевич относился к нашим притязаниям холодно, отстраненно, вроде не замечая. Многих это злило. Ведь, насколько мы знали, он женат не был и никто никогда не видел его на улице в обществе дамы. Жил преподаватель неподалеку и ходил на занятия пешком. Мы его подкарауливали, сидя в кофейне напротив, и потом преследовали, семеня по противоположному тротуару. Нас Преображенский не замечал – или делал вид, что не замечает. В черном котелке и длинном черном пальто, с зонтиком-тростью, в тупорылых ботинках (по тогдашней моде) и калошах, с неизменным портфелем из крокодиловой кожи, наш Аполлинарий никогда не смотрел по сторонам, шел сосредоточенный, погруженный в себя. Было ему чуть за тридцать. Но виски уже поседели, серые задумчивые глаза и квадратный, истинно мужской подбородок. Говорил негромко, но отчетливо, по-петербуржски. И всегда так занятно, что его лекции превращались в маленькие спектакли. О, как декламировал он басни Лафонтена и стихи Вийона! Ни Качалову, ни Вертинскому такое не снилось. Мы сидели, приоткрыв рты. И у многих на глазах выступали слезы.
2. Я жила тогда в доме на Фонтанке, вместе с родителями, бабушкой и младшим братом-гимназистом. Папа работал инженером на железной дороге, был излишне сух с нами, сдержан, вроде бы дела семьи его мало интересовали. Утром он съедал два яйца «в мешочек» с ломтиком ветчины, запивая чаем с ложечкой меда, и при этом читал «Петербургские ведомости». Промокал рот салфеткой, складывал газету, говорил «мерси» и, кивнув, уходил на службу. Мама догадывалась, что у папы есть другая женщина, но, насколько мне известно, не предпринимала никаких действий на сей счет, не желая развода ни при каких обстоятельствах. Он не предпринимал тоже ничего. Знала ли бабушка, папина мама, я теперь затрудняюсь ответить, вероятно, да, но она всегда стояла на стороне сына и поэтому молчала. Алексей, мой брат, был тогда прыщавым 15-летним подростком, тайно курил и занимался онанизмом, я его однажды застукала за этим, неожиданно зайдя к нему в комнату, а поскольку он уже находился на конечной стадии возбуждения, то не смог сдержаться и позорно окатил меня с головы до ног струей семени. Я смеялась, отряхиваясь, он же каялся и, почти рыдая, умолял никому об этом случае не рассказывать. Я ему обещала. А тем более (что греха таить?) и сама порой отдавалась этому пороку, лежа в одинокой постели, думая об Аполлинарии Преображенском. Я сказала брату: – Хорошо, молчать буду, если ты поможешь мне в одном дельце. – Все, что ни попросишь, Варенька, – согласился он. – Занесешь одному человеку мое письмо и оставишь для него у консьержа. – Разумеется, хоть сейчас снесу. – Нет, сейчас не надо, я еще только сочиняю, – завтра. – Завтра так завтра. Вот что у меня получилось: «Милостивый государь Аполлинарий Андреевич! Вы, как известно, человек чести и наверняка поможете мне не свести счеты с жизнью. Речь не о деньгах, не о действиях каких-либо с Вашей стороны, а всего лишь о добром слове, о душевном сочувствии. Буду ждать Вас в это воскресенье в половине двенадцатого утра в хорошо Вам знакомой кофейне Штеймана. Я увижу Вас и сама подойду. Уповаю на Ваше милосердие. В. О.» На другой день (то есть, в субботу) Алексей отнес мое письмо. Я была сама не своя и всю ночь не сомкнула глаз. Но, по счастью, бессонница мало отражается на лице 20-летней красавицы, коей я была. Встав поутру и взглянув на себя в зеркале, я осталась собой довольна, а налет бледности и несильные тени под глазами придавали моей версии о самоубийстве лишнюю достоверность. Выпив чаю с мамой и бабушкой, начала собираться – якобы в библиотеку.
3. Было ясное октябрьское утро, в Петербурге они не часты, я, прожив в северной столице больше двадцати лет, помню таких немного. В синем небе плыли редкие облака. Под ногами шуршали рыжие листья. Бурая Фонтанка медленно несла свои воды в Неву. Пригревало – мне в моем пальтишке даже показалось, что жарко, – или это нервы шалили? Подошла к кофейне Штеймана к половине двенадцатого, но Преображенского не увидела. Значит, не придет. Он, такой пунктуальный, вряд ли бы опаздывал: если бы решил встретиться, то явился бы загодя. Жаль. Сорвался с крючка. Все равно села на диванчик, положила сумочку рядом и сняла шляпку. Заказала чашечку кофе с шоколадной бомбошкой. Принесли с двумя кусочками сахара. Я обычно кофе пью несладкий, чтобы не терять его полновкусия, но на этот раз бросила с горя в чашку – настроение было скверное, все хотелось делать наперекор. Вдруг открылась дверь, и вошел Аполлинарий Андреевич. Строгий, неприветливый. Медленно обвел глазами всех посетителей и, увидев меня, кивнул. И продолжил оглядывать внутренность кофейни, вероятно, думая, что его вызвала не я. Но потом опять повернул ко мне лицо. Сделал шаг и спросил холодно: – Одинцова, это вы писали ко мне? Я готова была провалиться сквозь землю и буквально сгорала от ужаса. Встала и, не смея взглянуть прямо, еле слышно проговорила: – Да… Он вздохнул с раздражением. Проворчал: – Господи, помилуй грехи наши тяжкие… Я-то думал, что-то серьезное… Сядьте, Одинцова. – И уселся неподалеку все на тот же диванчик. Положил рядом с моей шляпкой свой котелок. Появился гарсон: мол, чего изволите? Педагог обронил: – Маленькую «Перье», голубчик… Тот молниеносно принес бутылочку минеральной, виртуозно открыл, вытер горлышко салфеткой и налил в хрустальный бокал. – Что-нибудь еще-с? – Нет, пока достаточно. Мой визави сделал два небольших глотка. У него рука была тонкая, аристократичная, с хорошо ухоженными ногтями. Поднял на меня задумчивые глаза: – Я надеюсь, тот пассаж про самоубийство был всего лишь предлогом, чтобы вызвать меня сюда? Врать ему было бесполезно, и пришлось кивнуть. Он продолжил: – Вы не первая, кто пытается перейти со мной на дружескую ногу. Понимаю: в вашем возрасте девушки настроены романтически… Ищут себе предмет… Видят нестарого еще лектора и решают, что якобы нашли то, что нужно… – Снова отпил воды. – Неужели рядом с вами нет приятного молодого человека, кто бы отвечал вашим вкусам и душевным порывам? Я мотнула головой: – Совершенно нет… То есть, молодые люди, конечно, есть, и немало, все готовы ухаживать, волочиться… Но, увы, как-то с ними скучно… Может быть, со временем, превратившись в мужчин, станут мыслить тоньше, глубже… А пока… А вы… У меня перехватило горло, и в глазах зарябило от выступивших слез. – …И потом – сердцу не прикажешь… Понимаете… Вы же понимаете… Знаю: я вас не достойна… Кто вы – и кто я… И не претендую… Просто была потребность… Извините меня! – Я закрыла лицо руками и разрыдалась. Он подсел поближе и погладил мое плечо. – Полно, полно, голубушка, – произнес сочувственно. – Вы своими слезами ранните мое сердце. Перестаньте, пожалуйста. Я не переставала. – Вы такая славная… Голову подняв, посмотрела на него вопросительно. – Вы не шутите? Не из жалости говорите? – Правда, правда. – Взяв мое запястье, крепко сжал. – Вы такая непосредственная, чистая… трогательная… Это не вы меня, это я не достоин вас. Чуточку успокоившись и почувствовав в его словах искорку надежды, я пролепетала: – Господи, Аполлинарий Андреевич, как сие понять? Если вы о возрасте, то, поверьте, между нами разница не такая большая… лет, должно быть, тринадцать, четырнадцать?.. Между Пушкиным и Натали было как раз тринадцать… Хмыкнув, Преображенский сказал: – Исторические примеры – не доказательство. – Да, но все же… – Дело вовсе не в возрасте. Совершенно в другом. Перестав плакать окончательно, я спросила в упор: – Ваше сердце отдано другой? Он слегка, как мне показалось, смутился и ответил тихо: – Отдано, да… другому человеку… Страшная догадка вспыхнула у меня в мозгу. Я отдернула руку в ужасе. У Аполлинария Андреевича изогнулась бровь. – Вы потрясены? Так напрасно. Каждый понимает счастье по-своему. Сколько людей, столько и пристрастий. Но мое сознание отказывалось поверить. – Нет, нет, неправда. Вы нарочно оговорили себя, чтобы я от вас отвязалась… Педагог нахмурился. – Думайте, как хотите, Варя… Я схватила шляпку и, ни слова не говоря, убежала прочь из кофейни.
4. Самое главное, что ни с кем нельзя было поделиться. Рассказать подругам я не могла, не имела права, да и если честно, у меня подруг-то близких не существовало – так, однокурсницы, одногруппницы. Мама в домашних хлопотах, ей бы разобраться с отцом, а не то что со мною. Бабушка строга, с нею откровенничать глупо. Алексей отпадает вовсе. Приходилось переживать самой, переваривать все случившееся в полном одиночестве. Даже в дневнике, что вела я тогда по-девичьи, написать побоялась – вдруг кто-нибудь прочтет? Мучилась сама. Сердце отказывалось верить. Я не понимала, что меня пугало. Отклонение от привычных установлений, от заложенных с детства норм? В книжках никогда ничего такого не было. Романтическая любовь девушки и юноши, женщины и мужчины – вот на чем воспитаны многие поколения. Да и Библия всегда осуждала… Ведь Преображенский не может идти супротив Божьих заповедей? Или не боится геенны огненной? Я была на грани помешательства. Лучше бы действительно покончила с собой: раз! – и ничего не чувствуешь больше. А такие терзанья трудно пережить. Видела мысленно пред собою тонкие и холеные его руки, музыкальные пальцы – их бы целовать в упоенье, прижимать к разгоряченным щекам, – а ему, значит, это неприятно? А ему приятно совсем другое? Не могла принять, не хотела. А потом вдруг решила написать ему новое письмо. Даже и не знаю, что меня подвигло, внутреннее наитие или знак свыше, – просто села и сочинила искренне: «Многоуважаемый, добрый Аполлинарий Андреевич! Я хочу извиниться за тогдашний мой поступок – взять и убежать из кофейни, даже не простившись. Это произошло под наплывом чувств, в состоянии умопомрачения. Не сердитесь, пожалуйста. И хочу донести до Вас два моих обещания. Первое: все, что случилось между нами, так между нами и останется. Ни один челове на земле этого не знает и не узнает, верьте. И второе: теплые мои чувства к Вам не сумеет охладить ничего, и готова остаться Вашим преданным другом, на которого Вы всегда сможете надеяться. Если позовете, если скажете: сделай то-то и то-то, – я приду и сделаю. Знайте это. Есть на свете человек, чья душа резонирует с Вашей, и который молится за Вас. В.О.» Попросила Алексея вновь отнести консьержу для Преображенского. Никакого ответа не последовало, но неделю спустя, встретившись с педагогом в коридоре курсов, мы весьма сдержанно раскланялись, и по чуть заметному прищуру его глаз, легкому кивку головы, поняла я, что письмо им получено и прочитано, он не сердится и готов принять мое дружеское к нему отношение. Я была счастлива.
5. На экзамене по французской литературе мне достались роман Гюго «Отверженные» и басни Лафонтена. Отвечала я бодро, бойко, а кусок из «Лисицы и винограда» прочитала наизусть на французском. Слушая меня, Аполлинарий Андреевич одобрительно кивал, иногда повторяя très bien, très bien, а потом, ни слова не говоря, вывел в зачетной книжке «отлично». Посмотрел мне в глаза и спросил вполголоса: – Как у вас дела? Всё в порядке? – Да, спасибо, все хорошо. – Очень рад за вас. Летом были каникулы, мама, Алексей и я ездили на два месяца в Крым, жили у ее двоюродной сестры в Феодосии, а когда вернулись домой и пошел последний год моей учебы на курсах, мы узнали, что Преображенский больше у нас не преподает. Ничего определенного нам не говорили, но одна из курсисток, у которой отец работал в административной части, под большим секретом мне сообщила, что Аполлинарий Андреевич сам уволился и уехал со своим «милым другом» в Париж. – С «милым другом»? – я изобразила недоумение. – Разве ты не знаешь? Он женоненавистник. И живет с князем N, бросившим семью ради Аполлинария. Был ужасный скандал. А теперь в Париже собралась эта вся компашка – Дягилев, Нижинский и им подобные. Фу, какая грязь! Я задумчиво проронила: – Вот ведь как бывает… Впрочем, а Чайковский? Но подруга только презрительно скривилась: – Ну, так что с того? Он гений, и ему многое позволено. Через год мы закончили курсы, а потом, в августе, разразилась германская, ставшая мировой, война. В феврале ко мне посватался шведский коммерсант Карл Бергсон, старше меня на десять лет; я его не любила, но хотела кардинально изменить мою жизнь и дала согласие. В мае мы обвенчались и уехали из Петербурга в Стокгольм.
6. Ну-с, детали моей семейной жизни мне описывать нынче недосуг, это тема отдельного разговора, укажу только плюсы: муж не ограничивал свободу моих действий, я могла делать, что хотела (разумеется, в рамках приличий) и вела довольно самостоятельную жизнь, главными увлечениями были лошади и автомобили; родила мальчика, Карла-маленького, он дожил до 2-летнего возраста и умер от скарлатины; родила девочку, Хельгу, а по-русски Ольгу, в честь моей мамочки, но возилась с ней мало, обнаружив в себе страсть к сочинительству, а заботу о крошке поручила нянькам и боннам. Швеция во время войны сохраняла формально нейтралитет, но на деле сочувствовала Германии (антирусские настроения были здесь всегда, чуть ли не с разгрома шведов в Полтавской битве, а затем усилились после отхода Финляндии к России), и мой муж заработал немалые деньги, поставляя для фрицев продовольствие. Я с родными, оставшимися в Питере, сохраняла активную переписку, в основном – с мамой. Папа все-таки ушел из семьи, говоря, что его держали дети, а когда мы выросли, может расстаться с легкой душой. Я не удивилась, погруженная в собственные проблемы, а братишка учился на юридическом и отнесся тоже к разрыву родителей хладнокровно, погруженный в политику – он сочувствовал социалистам, но не большевикам, а эсерам, даже чуть не сел в тюрьму за участие в каком-то их сборище. Бабушка по-прежнему жила с мамой, несмотря на уход отца, и куда ей было деваться в возрасте 70 лет? Мама писала, что бабуля сильно одряхлела, плохо видит и все забывает. Отречение царя в феврале 17-го я восприняла позитивно: Николая в нашей среде в основном не любили, обвиняли в военных поражениях и ругали за глупую жену, связавшуюся с Распутиным. А октябрьский переворот мы вначале серьезно не восприняли, относясь к большевикам преимущественно скептически, зная со слов Алексея об их неумении находить компромиссы. Но никто не ожидал гражданской войны и террора. Я последнее письмо получила от мамы в мае 18-го и почти что до конца года не имела о семье никаких сведений. И едва не лишилась чувств, увидав ее на своем пороге: всеми правдами и неправдами удалось ей попасть на английский пароход, следовавший из Питера в Лондон, с остановкой в Стокгольме.
7. Мама была вся седая, коротко подстриженная, а лицо нестарое, хоть и с морщинками. Рассказала, что бабушка умерла полгода назад и похоронили ее на Волковом кладбище. Алексей перешел к большевикам и работает в Петроградском совете, у него неплохой продовольственный паек, то и дело подбрасывал маме и бабушке что-нибудь из еды, и они, в отличие от многих петербуржцев, голодали редко. Алексей же помог маме и с отъездом, лично говорил с товарищем Троцким, тот великодушно позволил. Я спросила маму, глядя ей в лицо: – А вообще, если откровенно, ужас? Помолчав и подумав, медленно ответила: – Нет, не ужас, не ужас, но бред. Все сошли с ума. Делают из России Парижскую коммуну. И российская коммуна получается у них глупая, бездарная, дикая, кровавая. – Алексей это понимает? – Понимает, конечно, но они называют это «трудностями роста». – Возвращаться домой ты не думаешь, я надеюсь? Мама вздохнула с болью в голосе: – Дома больше нет. И России нашей нет. Возвращаться некуда. Занялась она воспитанием Оленьки-младшей. Жизнь текла своим чередом, как внезапно я прочла в газете сообщение из Парижа: у себя в доме на Французской Ривьере был убит русский князь N, и полиция подозревает в преступлении жившего с покойным А. Преображенского, он арестован. Потрясенная, я сказала мужу и маме, что должна поехать на неделю во Францию по своим делам. А поскольку мне в последнее время удавалось съездить погулять ненадолго в Копенгаген, Амстердам и Лондон, это ни у кого не вызвало подозрений.
8. Было раннее лето 1921 года. Поезд двигался средь зеленых полей, там и сям попадались пасущиеся коровки и лошади. Мир залечивал раны тяжкой войны – и довольно быстро. Много было юных, удивительных по красоте лиц, вроде бы цветы, пробившиеся сквозь асфальт. Кровь, болезни, смерть, газовые и танковые атаки, толпы пленных, – всё куда-то ушло в одночасье, словно провалилось в тартарары. Мир изголодался по миру. Южная Франция радовала особенно – свежим ветерком, залетавшим в окно купе, солнечными бликами на воде, синим небом, изумрудными виноградниками. На базарчике возле выхода с вокзала в Ницце можно было купить что угодно – от огромных медовых груш и персиков до пузатых оранжевых апельсинов и пахучего темного винограда цвета бордо. Жизнь кипела вокруг. Яркая, красивая жизнь. А Преображенский сидел в тюрьме. И никто не знал, как ему помочь. Я пошла в полицию и представилась. Рассказала все, как на духу: русская, замужем за шведом и уже шесть лет живу в Стокгольме; знаю Аполлинария Андреевича по старому Петербургу и хотела бы получить свидание, поддержать его морально или, если надо, материально. Комиссар полиции несколько минут размышлял, что со мной делать и куда сплавить, наконец, ответил: – Этим делом занимается региональная жандармерия. Но они ребята суровые и любезничать с вами не станут. Я советую вам связаться с адвокатом мсье Преображенского. Он поведает вам детали и окажет содействие. – Как его найти? – Я сейчас узнаю, – и немедленно стал звонить по какому-то телефону. Через четверть часа я имела все координаты Пьера Дервиля. Он оказался лысым старичком лет 65-и, в очень сильных очках, больше напоминавших лупы, белым пухом под носом и на затылке. Зубы адвоката были желтые, прокуренные и неровные. Пальцы тоже были прокуренные и желтые. Изучив мою внешность, господин Дервиль кисло улыбнулся и проговорил надтреснутым басом: – Вы напрасно проделали всю нелегкую дорогу, мадам. Мьсе Преображенскому ничего уже не поможет, даже я. Дело кристально ясное. Он во всем сознался. Скоро будет уголовный трибунал, и ему присудят смертную казнь через гильотинирование. – Боже правый! – вырвалось у меня. – Гильотина?! Он развел руками: – Да, мадам: гильотина во Франции не отменена со времен Великой революции. – Так добейтесь хотя бы пожизненного. – Не дадут: преднамеренное убийство с отягчающими обстоятельствами. – Что вы имеете в виду? – О, мадам, вам таких подробностей лучше не знать. – Он уныло посмотрел на меня. – А свидание можно? Я хотела бы с ним увидеться. Пьер Дервиль вздохнул: – Я попробую, но не обещаю. После появления моей чековой книжки адвокат сразу оживился и заверил, что, наверное, шансов на свидание будет не так уж и мало. Я остановилась в отеле на улице Гримальди и почти что сразу пошла в городскую библиотеку, попросила подшивку местных газет, где печатали криминальную хронику. Из нее удалось узнать, что несчастный князь N обнаружен был собственной прислугой в страшном виде – вспоротый живот, внутренности наружу. Основная версия следствия: это месть гомосексуального партнера А. П. за неверность. Не могла поверить. Роль зловещего потрошителя совершенно не шла утонченному, благородному Аполлинарию Андреевичу. День спустя господин Дервиль сообщил мне о разрешении на свидание. Он сопроводил меня до тюрьмы и далее. По-французски та называлась Maison d’arret («арестантский дом») и, конечно же, находилась на соответствующей улице – Жандармской, 12. Стены ее был толстые, серо-желтые, из-под штукатурки виднелись кирпичи, а ворота чем-то напоминали Триумфальную арку в Париже. Серые железные створки дверей, а в одной из них – маленькая дверка с окошком. Нас увидели, разглядели и впустили. На жандармах – традиционные французские кепи. Портупеи. Хрусткие сапоги. Провели длинным сумрачным коридором, где попахивало мышами и прокисшим тестом, в комнату для свиданий. Я и Дервиль сели на скамейку, привинченную к стене. Перед нами был стол, чистый, но обшарпанный, видимо, видавший много на своем тюремном веку. Было ощущение погружения в прошлое, в атмосферу романов Гюго – вот откроется дверь, и введут арестованного Жана Вальжана. Но открылась дверь, и ввели Аполлинария Андреевича.
|