ПСИХ,

или НЕУДАЧНАЯ ПОПЫТКА

ПЕРЕПРАВИТЬСЯ ЧЕРЕЗ СТЕНУ

 

Эту историю рассказал мне сам Андрей Старобабин (буду называть его так) - знаменитый на всю Европу художник, ныне живущий в Западном Берлине. Общий наш знакомый в Москве накануне моей поездки в ФРГ попросил меня передать Андрею письмо, несколько интересных для него книжек и видеокассету, на которой Иосиф Гринберг, видный правозащитник, приносил Старобабину шутливые извинения за доставленные ему в свое время неприятности. Я не знал всех подробностей и не лез расспрашивать. Но Андрей сказал: "Вам как писателю приключения мои под чужим именем будут любопытны. Может быть, сочините повесть. Из времен Андроповского величия".

Мы сидели за столиком ресторана "Марио", названного по имени его хозяина-итальянца. В узких высоких бокалах исходило пузырьками ярко-желтое пиво. На тарелках остывала пицца "по-неаполитански" - с анчоусами посреди помидоров. Старобабин стряхивал пепел в мощную стеклянную пепельницу, поправлял мизинцем свои усы, плавно переходящие в бакенбарды, как у бранд-майора на старой фотографии, щурился и загадочно улыбался. В серых его глазах можно было прочесть предвкушение удовольствия - от того, что опять окунется в удивительное недавнее прошлое и поведает о нем новому приятелю.

Начинался июнь. Теплый берлинский вечер был окрашен тонами пиццы и пива. Пахло расцветавшей сиренью, свежесваренным кофе и всеобщим достатком. Думать о российской инфляции, безработице и преступности не хотелось.

- Начались мои похождения в октябре восемьдесят второго, - сформулировал первую фразу Старобабин, покашляв, - дней за сорок до смерти Брежнева...

 

Глава 1

Начались мои похождения в октябре восемьдесят второго - дней за сорок до смерти Брежнева.

Я проснулся у себя в мастерской - мы делили ее на двоих с художником Гусевым - и почувствовал, что внутри меня всё заплесневело. Гадкая зеленая плесень покрывала язык, нёбо и желудок. Очень тянуло в Ригу. У меня с бодуна ощущение всегда однозначное. А тем более накануне пили черт знает что. Из Казани приперся какой-то хрен моржовый - из татарских художников - и привез целую пластмассовую канистру вонючего самогона. Жуть с ружьем. Мы ее и укандыбобили. Как и где отрубился - вспомнить уже нельзя. Полный мрак.

Я глаза расклеил - и уткнулся носом в чью-то грандиозную задницу. Бог твою душу в мать! Задница была явно женской. Кто такая и зачем она обреталась у меня на койке, я сказать с ходу затруднялся.

Задница, заметив, что ее изучают, недовольно задвигалась.

- Холодно! - раздался визгливый голос. - Одеяло стянул, хамло!

Голос принадлежал Вальке-Телогрейке, постоянной натурщице и сожительнице Гусева. Впрочем, напарник мой был человеком щедрым и всегда делился с друзьями всем своим имуществом. В том числе и Валькой. А она грела тело каждого, кто готов был налить ей стакан.

Честно говоря, я до этого спал с Телогрейкой раза всего четыре. Или пять. И не потому, что считал себя существом высшего порядка, для которого унизительно трахаться с продажными бабами. Вовсе нет. Просто от нее постоянно пахло шпротами. Даже после бани. А меня от шпрот тянет в Ригу. Аллергия, что ли? Или же объелся ими когда-нибудь в раннем детстве - кто его теперь разберет? Не люблю - и всё. И поэтому с Валькой спать зарекся. Но по пьянке, видимо, не сдержался. Хорошо хоть, татарина не трахнул. Было бы потом очень неудобно. За поруганный в его лице татарский народ.

Я спросил:

- А где Гусев?

Телогрейка заёрзала и сказала, продолжая зарываться в измятую наволочку:

- Он с Ринатом пошел продавать его джинсы. Чтоб опохмелиться.

Я не понял:

- А Ринат собирается ходить по Москве без порток?

- Нет, у него еще остались трикотажные тренировочные штаны.

Я почувствовал запах шпрот, шедший от нее из-под одеяла, и, рыгнув со стоном, поспешил одеться.

Холод водопроводной воды отрезвил меня окончательно. Я умылся и долго пил, чмокая и хрюкая. Ощущение плесени внутри постепенно исчезло. Вспомнил, что сегодня сдавать плакат "Партия - ум, честь и совесть эпохи", а вчера творческий процесс его создания был фатально прерван появлением казанского гостя. Я как раз в тот момент раскрашивал третью Золотую Звезду на груди Леонида Ильича. Надо было срочно доводить шедевр до кондиции и лететь на редколлегию в издательство "Плакат".

Подойдя к столу, на котором лежала чертежная доска с прикрепленным к ней изрисованным ватамном, я едва не слетел с катушек. Сверху слова "совесть" возвышалась коричневая горка человеческого дерьма. Получалось так: "Партия - ум, честь и ... нашей эпохи". Это было неслыханно! Я и сам люблю пошутить, разыграть товарищей, побеситься и напроказить, но поганить почти что сделанную работу - верх паскудства и кретинизма. Главное, все теперь отопрутся, и не знаешь, кому набить морду. Верно говорят: пить надо меньше!

Тут как раз пришли Гусев и Ринат. Вид у них был весьма трагичный: лица обоих отдавали зеленоватым, на щеках - грязная небритость, под глазами круги, а в глазах - тоска и матовый блеск.

- Лопухнулись, - с треском ржавого металла в голосе сообщил мой напарник по мастерской. - Кинули нас, будто фрайеров. Вместо денег сунули "куклу". - Он достал из кармана пачку, сдвинул ее листки наподобие веера, показав, что она состоит из нарезанной газетной бумаги. - Сверху была десятка - мы на нее купили выпить и закусить.

- Тёща меня убьет, - засвистел ноздрей татарский художник. - У меня тёща - зверь. Лошадь на конину одна забивает.

- Так вам и надо, падлы, - зло отреагировал я. - Кто вчера наложил на мою работу?

Оба подошли к чертежной доске и уставились на произведение чьей-то утробы.

- Это не я, - ошарашенно произнес Ринат. - У меня запор. Я вообще хожу в туалет раз в неделю.

- И не я тем более, - отозвался Гусев. - Ты же знаешь меня, Андрей. У меня дрожание в членах. Мне так ровненько никогда не сделать.

- Кто ж тогда? Валька-Телогрейка?

- Что опять? - завизжала та, сев на койке в шелковой драной комбинации; волосы ее были разлохмачены, щеки одутловаты, и натурщица походила на потертого циркового льва после пересыпа. - Как чего - сразу Валька! Вы Морозова вчера угощали? А Капустина? Под конец еще кто-то прибегал - кажется, Затятько. Каждый мог! Нечего меня зряшно обвинять. Надоело! Больше никому ничего не дам, сколько ни просите! - И она разревелась в голос.

- Да заткнись ты! - Гусев сморщился и махнул на нее рукой. - Без тебя голова трещит...

Я со вздохом взялся за мастихин - тонкую острую металлическую пластинку с ручкой - им художники чистят палитру и снимают с холста неудавшиеся мазки. Удалив с плаката дерьмо, начал покрывать оставшееся пятно цинковыми белилами.

- Может, одеколоном сбрызнуть? - дал совет Ринат, осторожно принюхавшись.

- Ишь, чего захотел! - рассмеялся Гусев, грустно покачав головой. - В нашей тихой обители эта жидкость не приживается. Если кто приносит, то ее тут же выпивают.

Кое-как приведя свою работу в божеский вид, я уселся за общий стол, хлопнул сто пятьдесят, зажевал яичницей с колбасой, приготовленной Валькой, и помчался в издательство "Плакат". Предстояло ехать на электричке до Савеловского вокзала, после - на автобусе в центр. Денег было всего девяносто четыре копейки, на которые я купил билет, сигареты и "Московскую правду". Как приткнулся к окошку поезда, как уставился в хронику о спорте, так и стал кемарить.

Не заметил конечной остановки. Глядь: вагон пустой, все уже сошли, я сижу один, а у ног моих валяется здоровенный такой бумажник - фирменный, красивый... Бог твою душу в мать! Судя полщине - в нем напихано целое состояние! Взял, открыл - нет, зараза, денег всего сто рублей с копейками. Но зато - паспорт и какие-то документы. Все на имя Гринберга Иосифа Моисеевича. Я взглянул на фотку - круглолицый такой мужик, на меня немного похож, но в очках и без бакенбард. Несмотря, что еврей.

Я к евреям вообще отношусь нормально. У меня отчим из этой нации, а вторая жена оказалась метиска - папа ее еврей, мама - русская. Значит, у нашей общей с ней дочери - целая четверть израильской крови. Ну и что? Лишь бы человек не был подлецом. Остальное - неважно.

Ну, так вот. Взял бумажник, думаю: после редколлегии загляну по адресу, указанному в прописке. Сдам находку - может быть, отвалят вознаграждение. Или хоть рюмочку нальют. Деньги чужие брать - неинтеллигентно. А выбрасывать документы - невежливо. Я, конечно, хмырь, исковерканный жизнью, но остатки совести сохранил в нетронутом виде.

Редколлегию опишу коротко и сухо - в целях экономии времени. Скукота на ней, нафталином веет: десять номенклатурных сморчков смотрят не столько на художественные достоинства вещи, сколько на чистоту идеи. Верно ли всё с марксистско-ленинской точки зрения? Нет ли тут скрытой антисоветчины? Не попрут ли их за утрату бдительности с насиженных мест? Мой плакат разглядывали и так, и этак, но придраться не к чему: Леонид Ильич машет пухлой ручкой и лукаво так улыбается народу - дескать, берите с меня пример - чести, ума и совести, потому как я уже добился для себя персонального маленького коммунизма, а вы еще нет.

Вдруг один из членов редколлегии взял брякнул:

- Слушайте, Старобабин, почему от вашей работы веет каким-то сомнительным запашком?

Я глаза открыл, говорю наивно:

- Вы о чем? Неужели об образе Генерального секретаря нашей партии? Лично у меня не было сомнений, кто у нас в стране самый умный, честный и совестливый.

Тот смутился, уши у него запылали красным:

- Что вы, - говорит, - образ дорогого товарища Брежнева вышел убедительно. Без плакатной сухости, а из плоти и крови. За таким хочется пойти на гражданский подвиг. Я имел в виду натуральный запах. От листа бумаги.

- Это, - говорю, - тушь такая вонькая. Сам едва не подох, пока рисовал.

Редколлегия зашумела, стала говорить, что действительно лакокрасочная промышленность у нас работает слабо, чем рождает в среде художников нездоровые настроения: те стремятся заиметь зарубежные исходные материалы. А плакат утвердили единогласно. Я ушел из издательства счастливый, так как мог рассчитывать, по тогдашним расценкам, на приличный гонорар - триста рублей как минимум. Занял под это дело у знакомой редакторши четвертной и поехал к Гринбергу, чтобы, возвратив хозяину бумажник, дома отпраздновать удачу с плакатом с чистой совестью. Я ж не знал, что ни мастерской, ни своих друзей больше никогда не увижу...

 

Глава 2

Мама моя - простая бухгалтерша. Родилась аккурат после смерти Ленина, в феврале 24-го. И бухгалтерские курсы окончила перед самой войной. А папашку моего жахнуло на фронте - оторвало кисть. И поэтому в 43-м он вернулся как инвалид войны в свой родной Свердловск. Там они и встретились. А в апреле 44-ro я уже орал на руках акушерки. Вот моя родословная. Бабушек и дедушек никогда не знал, потому как мать моя - детдомовка, а отец потерял родных в коллективизацию. В общем, самые обычные люди...

Папа маму иногда поколачивал по пьяному делу, но потом, протрезвев, каялся и плакал. Он работал в инвалидной артели по производству детских пистонов. И чего-чего, а пистонов у меня в детстве было навалом. Все ребята с улицы мне завидовали поэтому. Мы игрались так: набивали пистонами спичечный коробок, сбоку вставляли спичку, поджигали и прятались за угол. Взрыв получался - будь здоров! Одному пацану, не успевшему спрятаться, все штаны прожгло вместе с задницей. Он потом полгода присесть не мог. Но гордился полученным шрамом, как военным ранением.

Я, наверное, вырос бы уличным хулиганом, если бы отец не попал под поезд и мамаша не вышла бы замуж вторично - за врача Розенблюма. Он со мной играл в разные настольные игры, научил снимать фотоаппаратом "Смена" и водил в кружок рисования во Дворец пионеров. А потом родилась сводная моя сестра Ирма, и семья у нас получилась очень дружная. Я любил Бориса Ароновича, как родного отца. Жаль, что его больше нет на свете. Помер, когда узнал, что сестра уезжает в Израиль с мужем и детьми. Розенблюм хоть и был еврей, но считал Россию родиной единственной, состоял в КПСС и всегда боролся за дело Ленина. Старая закваска, что поделаешь...

Мы недавно съезжались у меня в Берлине - мама, Ирма со старшей дочерью. Хорошо посидели, поговорили. Ездили в Потсдам на прогулку... Предлагал маме у меня поселиться. Но она - ни в какую. Говорит, не могу без русского языка, без родной природы. Знаю я эти штучки! У нее старичок в Свердловске завёлся. Вот она к нему и поехала обратно. Главное - не одна живет, можно быть спокойным.

Впрочем, я отвлекся. После школы отслужил в танковых частях, где последние месяцы был прикомандирован к газете военного округа - художником. Поработали славно. Там же научился пить неразбавленный спирт и лишился невинности. С машинисткой Зинаидой Антоновной, старше меня на одиннадцать лет. Темпераментная была женщина! Больше всего ей нравилось трахаться неожиданно, за рабочим столом, в полном нашем обмундировании. И при этом я должен был называть по-матерному всё, что делаю с ней. Почему-то подобные слова ее будоражили, и она от них впадала в безудержное неистовство.

У меня потом было много женщин, но законный брак в России регистрировал только дваджы: первый раз - со студенткой нашего Суриковского института, а второй - с дочкой писателя Толбачека, у которого я иллюстрировал книжку.

Про студенческий роман вспоминать не хочется. Как оно обычно бывает в юности? Вместе выступали в агитбригаде, под гитару орали бардовские песни. И подумали, что это - любовь. А когда поселились вместе, идеалы слегка пожухли. Я, оказывается, пукал по ночам, редко чистил уши и прихлебывал чай из чашки раздражающе громко. А она спала до полудня, не любила обед готовить и болтала по телефону сутки напролет. Глупо? Глупо. Просто мы, конечно же, не любили друг друга по-настоящему. Если любишь - прощаешь...

С Анькой Толбачек было всё серьезно. Я ухаживал за ней целый год, а потом повез отдыхать в Прибалтику, где и предложил выйти за меня замуж. Анька согласилась. Мы прожили счастливо пять с половиной лет и успели родить дочку Майю. Но - увы! - у меня появилась новая женщина, а у Аньки - новый мужчина. Мы впоследствии обменяли нашу двухкомнатную квартиру на одну однокомнатную и комнату в коммуналке. Где, естественно, поселился я. А Толбачек оформила свои отношения с этим типом, журналистом из АПН, и уехала с ним и с Майкой на его службу в ГДР... Я переживал, много пил, ночевал только в мастерской... Словом, чуть не скурвился. И, скорее всего, вышел бы в тираж, если бы не этот бумажник Гринберга...

Ну, поперся на Арбат, чтоб отдать находку... Я люблю арбатские переулки. Сивцев Вражек, Староконюшенный, Плотников, Серебряный... Так бы и писал пейзажи подряд: древние прелестные домики, скверики, уютные магазинчики... Смотрят своими окнами-очками, словно старички на скамейке, опираясь на тросточку... Ах, Москва, Москва! Десять лет провел без тебя. Надо бы поехать, поглазеть на любимые места, но чего-то боязно. Я согласен с Бродским: нужно возвращаться в Россию или навсегда, или не ехать вовсе. На экскурсии на Родину не ездят…

Отыскал указанный дом и поднялся на четвертый этаж. Позвонил, естественно. Никакой реакции. Снова позвонил. Ручку надавил - глядь, а дверь открылась. Ни хрена себе! Ни себе хрена!.. Только внутрь шагнул - трах! бах! - кто-то на меня навалился, двинул пару раз по пиписке, руку за спину заломил и к земле пригнул корпус. Я стою обалдевший, ни фига не соображаю. Свет в прихожей зажегся, и какой-то тип сбоку подвалил.

- Разогните его, ребята, - говорит так интеллигентно. - Ёсиф Моисеич - человек разумный и сопротивляться не станет.

Ну, вернули, значит, меня в вертикальное положение. Я очухался понемногу, вижу: по бокам стоят вот такие вот жуткие гориллы, в полтора человеческого роста, морды как на подбор просят кирпича; а который говорил у них - маленький, плюгавенький, волосы зачесаны от уха до уха и прилеплены к черепу, на губах - мерзкая улыбочка, словно он в штаны наложил, и ему как-то неудобно.

- Здрасьте, - говорит, - Ёсиф Моисеич, рады с вами встретиться. Мы, - говорит, - вас давно пасём. И в Москве, и в Горьком, где у вас случаются встречи с Андреем Дмитриевичем. Целое собрание видеокассет записали. Вот, - говорит, - ордер на арест и обыск.

У меня внутри будто бы опять всё покрылось плесенью.

- Вы чего, - говорю, - стебанулись, граждане? Глазки-то разуйте. Где вы видите Гринберга? Старобабин я, Андрей Афанасьич, беспартийный график на вольных хлебах. Документы предъявить? - И в карман полез.

Но горилла справа, видимо, подумала, что в кармане у меня может быть обрез или пушка - бац! - опередила, вытащила бумажник, отдала своему начальнику. Тот раскрыл, паспорт рассмотрел и заулыбался:

- Что ж вы нас смущаете, Ёсиф Моисеич? Документы ваши, никакого не Старобабина.

- Нет же! - говорю. - Гляньте на фотографию. Гринберг в очках, и лицо у него безусое. Я же наоборот - без очков, но с усами и бакенбардами.

- Это всё одно, - говорит плюгавый. - Как очки надели, так и после сняли. А растительность на лице можно отпустить. В целях конспирации.

Я ему объясняю:

- Вы послушайте! Мне попался бумажник Гринберга на савёловской электричке. Вот зашел отдать. А с утра был на редколлегии. Позвоните, пожалуйста, в издательство "Плакат" и спросите, был ли Старобабин сегодня с доделанным плакатом.

- А чего звонить? - говорит начальник. - Старобабин был, но причем здесь вы, Ёсиф Моисеич?

В общем, я ему про Фому, он мне про Ерему. Полчаса идет разговор - как горох об стенку. Привели понятых, те в положенных местах расписались, и гориллы начали в квартире шарашить. Всё перевернули вверх дном. Но найти ничего так и не смогли. Аж упарились.

Этот, шмакодявочный, вытер пот со лба, вдруг как заорет:

- Сука, падла, говори, где прячешь материалы Хельсинкской группы?! - И глаза из орбит жутко вылезли, как у рака от кипятка.

- Сам ты - блин, - говорю, - тварь дерьмовая. Научись работать сперва, а потом уж требуй.

Тот позеленел, губки задрожали, и слюной в меня начал мелко прыскать.

- Ты, - говорит, - у меня поквакаешь. Ты еще похаркаешь кровью на нарах в Мордовских лагерях. Я тебе устрою. - Но потом успокоился, волосы пригладил от уха до уха и гориллам сказал: - Увести арестованного. Обыск завершен.

Вывели меня из подъезда, усадили в мышиного цвета "Волгу" - по горилле с каждого боку - и умчали в Лефортово. Так я превратился в Иосифа Гринберга. Заключенного следственного изолятора КГБ.