Михаил Казовский

 

ОТЕЦ И ДЕТИ

 

Историческая повесть

 

Полинетт

1.

Раннее свое детство помню я довольно туманно. Но примерно с четырех-пяти лет яркие картинки возникают в сознании. Дом у нас большой, больше всех в деревне, потому как мой тятя, Федор Иванович, секретарь барыни, человек на счету особом, хоть и крепостной. Одевался не по-крестьянски, но и не по-барски, а как мещанин; бороды не носил, но зато имел пышные усы, на щеках переходящие в бакенбарды. Нрав имел веселый и детей никогда не сек. Мог изъясняться по-французски. А когда выпивал по праздникам, брал в руки скрипку, подаренную ему его отцом, музыкантом крепостного оркестра, и играл на ней разные лирические мелодии и при этом часто плакал, растрогавшись. Относился ко мне мягко, ласково и хвалил, если я верно выполняла его задания, гладил по головке, часто приговаривая: «Молодец, Поля, просто молодец». А за промахи и ошибки не ругал, лишь качал головою укоризненно, но потом приобадривал: «Ну, нестрашно, нестрашно, сделаешь в другой раз правильно». И других детей тоже не наказывал.

Маменька, Авдотья Кирилловна, хоть и вела себя с нами строже, а ругала чаще, никогда не била – разве что могла подзатыльник отвесить братьям, девочек не трогала. Да и не за что было: все вели себя скромно и проказничали не слишком, слушали слова взрослых. Маменька тоже числилась в дворовых, во служении у барыни. Пропадала в усадьбе с утра до вечера. Тятенька – тем паче, а за нами приглядывала бабушка – Ольга Семеновна. Раньше и она ходила в ключницах у хозяйки, а, состарившись, дело передала другой бабе и сама занялась воспитанием внуков. И не только нас – Федора Ивановича детей, – но и дядюшки тоже – Льва Ивановича. Лев Иванович подвизался у барыни в конторщиках, то есть занимал не такое видное положение, как наш тятя. Но не бедствовал, а когда получил вольную, переехал в город Орел и купил себе домик. Впрочем, это уже случилось много позже.

С детства ребята (я в том числе) выполняли обязанности по дому: мальчики пилили и кололи дрова, рыбу в пруду удили, из которой мы потом варили ушицу, подсобляли бабушке доставать из погреба лук, картошку, свеклу и прочее; девочки мели пол, штопали одежду, нянчили маленьких. Я с семи-восьми лет по велению бабушки приносила воду в ведре из колодца. И никто не роптал, не отнекивался, не волынил, помогали друг дружке от всего сердца как родные, братья и сестры. То, что я не родная им сестра, стало мне известно в 1850 году, по приезде в усадьбу моего настоящего отца. А до этого знать не знала, думать не думала. Даже когда барыня иногда говорила маменьке: «Приведи-тко, Авдотюшка, Польку поглядеть», – надевали на меня лучший сарафан, туфли, ленту вплетали в косу и вели в барский дом, – я понятия не имела, для чего. Барыня с гостями сидела на террасе, на столе самовар и угощения, вкусно пахло малиновым вареньем. Барыня – Варвара Петровна – ей в ту пору было за пятьдесят, и она сильно располнела, ноги плохо слушались, и ее возили по дому в кресле на колесиках, – говорила низким, слегка надтреснутым, вроде как простуженным голосом:

– Ну-тко, посмотрите, гости дорогие, на кого похожа эта чумичка?

Отчего-то гости все смеялись и кивали с улыбками:

– Да, да, прямо одно лицо.

А Варвара Петровна, насладившись зрелищем, мне и маменьке махала платочком:

– Так ступайте, ступайте с глаз долой.

И никто не давал мне ни конфетки, ни булочки со стола.

Я себе представить даже не могла, что хозяйка и есть моя настоящая бабушка.

 

2.

Нет, теперь вспоминаю: многие вокруг намекали. Тятенька, бывалочи, взглянет на меня пристально, головой покачает и скажет: «Да-а, оно, конечно… Благородную кровушку не сокроешь…» Или дворовые мальчишки иногда задирали: «Ой, гляди, гляди, барынька пошла!» Но тогда я никак не могла сообразить, что они имели в виду.

Вдруг однажды слух прошел: молодой барин приехали из столиц. Это, значит, средний сынок Варвары Петровны. У нея было трое сыновей – старший Николай, средний, стало быть, Иван, и последним народился Сергей, только шибко болезненный, и преставился в молодом возрасте. Николай со своей семьей жил отдельно, говорили – бедно, потому как маменька ихняя денег не давала из обиды на него, что женился супротив ея воли; даже, говорили, навела порчу на его деток, и они преставились во младенчестве. А Иван-то ходил в любимчиках у Варвары Петровны, обучался в Москве в университете, а потом отправлен был ею за границу, в Германию, где продолжил образование свое. А потом по столицам жил. Я его раньше в глаза не видела.

Значит, слух: прибыли Иван Сергеевич из Санкт-Петербурга. И при этом на меня смотрят. Ну, а мне-то что? Мне чего печалиться или радоваться надо? У меня своих забот полон рот.

Дело было днем. Бабушка и я что-то стряпали возле печки, как открылась дверь, и заходит маменька с молодым господином. Он такой высокий-высокий, аж под потолок, маменька ему еле до плеча достает. Весь такой пригожий, ухоженный, в сюртуке и галстуке, волосы до плеч, нос большой, широкий, и глаза голубые-голубые, точно васильки. А лицо взволнованное, тревожное. Маменька на меня рукой показала:

– Наша Поля вот, извольте видеть.

Он шагнул вперед и присел на корточки, чтобы заглянуть мне в глаза. Пристально и как будто бы даже жгуче. Взял меня за руку и произносит:

– Господи помилуй! Верно, что похожа. – И заплакал нежданно-негаданно.

Я с испугу и от волнения тож заплакала.

Вот стоим вдвоем, друг против дружки, и плачем. А друге смотрят на нас и улыбаются.

Наконец, он поднялся с корточек, вытащил платок и утер глаза. Говорит:

– Я приехал – и к себе ея забираю. Я не знал, что она живет в Спасском, думал, что в Москве, у своих. Но теперь иное. Буду сам заботиться.

Я ж одно поняла: что меня отнимают от маменьки и тятеньки. Разрыдалась в голос и как брошусь к ней:

– Маменька, родная, хорошая, сделай милость, не отдавай меня! Не хочу, не смогу без вас!

А она меня гладит, утешает:

– Полно, полно, Полюшка. Не пугайся, не бойся. Я ведь не могу тебя не отдать. Это твой отец настоящий, правда.

Ничего не помню, что дальше. Говорили, что от этих слов я лишилась чувств.

 

3.

Мне потом, много дней спустя, рассказал Иван Сергеевич ихнюю историю. Дело было в начале сороковых годков. Он как раз прибыл из Берлина после учебы, к маменьке своей, Варваре Петровне, в Спасское. Отдыхал, охотился по окрестным лесам. И тогда приглянулась ему одна девушка, что служила барыне. Не из крепостных, а вольнонаемная. Белошвейка. Евдокия звали ея. Тихая, пригожая. Молчаливая. В общем, молодой барин тоже ей понравился. Как и не понравиться – настоящий русский богатырь! С обхождением ласковым. Тут любая бы вскорости сдалась. В общем, сладилось у них. И она понесла ребеночка (стало быть, меня). А когда барыня узнали, поначалу только посмеивались: мол, в порядке вещей – барин обрюхатил служанку, – но когда наш Иван Сергеевич объявил матери, что не бросит Евдокию беременной и согласен на ней жениться, – разразился страшный скандал. Громы с молниями метали Варвара Петровна. «Прокляну! – кричали. – Ни копейки от меня больше не получишь. И наследства потом лишу!» А Иван Сергеевич – человек мягкий, уступчивый, несмотря на солидные габариты, впечатлительный, чувственный, – испугался быть с матерью в раздоре и уехал из Спасского – то ли в Москву, то ли в Петербург. А быть может, и за границу. А Варвара Петровна рассчитала в момент опальную белошвейку и отправила обратно к ея родителям (жили те в Москве на Пречистенке). Там я и родилась. И просватался потом к Евдокии человек по фамилии Калугин (ничего не знаю про него более), был согласен меня удочерить. Но когда об этом дошло до Спасского, то Варвара Петровна распорядилась дитя у родительницы забрать, в виде компенсации учредив ей пожизненную пенсию. Словом, больше я родной маменьки никогда не видела. Говорили, что живется ей замужем неплохо, новые детки народились. Бог с ней! Мне ея упрекать не за что. Ведь у каждого своя правда и своя жизнь. А меня, перевезя в Спасское, передали на воспитание в дом к дворецкому барыни – Федору Ивановичу Лобанову.

А Иван Сергеевич, как забрал меня к себе, так и поселил в своих комнатах в барском доме, нарядил в платье, как у барышень, и сказал, что с сего времени я не Пелагея (или Поля), а Полина, или же еще лучше – Полинетт, что в переводе с французского значит «Полина-младшая», то бишь «Полиночка». И сначала сам обучал меня по-французски и другим наукам, а потом ему это поднадоело, и тогда выписал из города бонну, француженку, мадемуазель Уайо. Ох, и вредная оказалась барышня! Придиралась сильно: и сижу не так, и стою не так, слушать не умею, часто отвлекаюсь и прочее. Больно я от этого плакала. Но перечить ей не смела, опасаясь, что она доложит обо всем Ивану Сергеевичу, тот расстроится, осерчает и погонит меня в три шеи. Изо всех сил терпела.

А Иван-то Сергеевич поначалу хотел отдать меня в обучение в женский монастырь (ведь тогда в России незаконных детей, а тем более девочек, и пристроить было некуда – в Смольный институт благородных девиц не взяли бы), и Варвара Петровна тоже одобряли, обещая выделить деньги. Но потом благодетель мой так сказал:

– Вот что, Полинетт, дорогая. Участь твоя решена. И она представляется мне чрезвычайно завидной. Лучше не придумаешь.

У меня внутри все похолодело, я стояла перед ним ни жива, ни мертва.

– Видишь ли, голубушка, – продолжал мой отец, – есть у меня во Франции дружественное семейство господ Виардо. Мсье Виардо – музыкальный критик, писатель, импресарио. А мадам Виардо – гениальная оперная певица, музыкант, композитор. И у них дочь растет твоего возраста – только на год старше. И когда они узнали из письма моего, что нашел я тебя, взял к себе и обдумываю, как устроить твою судьбу, предложили прислать тебя к ним в Париж. Вам двоим, девочкам, в обучении будет веселее. Вместе станете грызть гранит наук. А твое содержание во Франции обеспечу я полностью. Ну, согласна?

У меня как будто язык отсох. Предложение было и вправду превосходное, кто бы спорил, но по робости природной и малолетству я не знала, что отцу ответить. Жить с чужими людьми да в чужой стране очень меня пугало. Слезы полились по щекам.

– Господи Иисусе, – прошептала я. – Как же я смогу? По-французски считай что не говорю и с трудом еще разумею… Никого из родных да близких… Я помру там одна-одинешенька! Лучше к нам в монастырь!

Но Иван Сергеевич, тоже сильно растрогавшись, обнял меня по-отечески и, к себе прижав, долго успокаивал. Говорил, гладя по плечу:

– Не печалься, душенька, не рисуй себе жизнь в Париже черными красками. Все твои страхи происходят от неизвестности. Потому как не знаешь Франции и господ Виардо. А у них там в Европе всё по-другому. На тебя никто косо не посмотрит, как в России, из-за происхождения твоего, там все граждане – citoyensи для всех закон один. Стало быть, без труда запишем, что ты дочь моя – Полинетт Ивановна Тургенева. Год-другой поживешь в доме Виардо, выучишь язык и познаешь азы других предметов, а потом отдадим тебя в женский пансион, где образование получают барышни из приличных семейств. А затем выдадим замуж за хорошего человека. И ни в чем ты не будешь ущемлена, и не станешь попрекать маменьку свою и меня за давнишнее наше легкомыслие, обернувшееся твоим появлением.

Я уж не вздыхала и не рыдала, внемля его речам. И, совсем перестав печалиться, согласилась полностью:

– Делайте, как знаете, больше не стану плакать, подчинившись воле вашей беспрекословно.

Он повеселел:

– Вот и замечательно. Ты такая умница. Я тобой горжусь, – и впервые крепко поцеловал, правда, даже не в щеку, а в висок.

Сразу начались сборы. Сам Иван Сергеевич ехать со мной не мог по причине многочисленных дел в столицах и отправил в сопровождении мадемуазель Уайо. Сшили мне дорожное, выходное и домашнее платье, несколько смен нижнего белья, шляпки, туфельки и еще накупили разных мелочей, так что это все еле поместилось в средних размеров дорожный сундучок. В день отъезда прибыло на двор проводить меня целое семейство Лобановых, я со всеми обнялась и слегка всплакнула, с ними целуясь. Барыня Варвара Петровна к ручке приложиться не разрешили и вообще не вышли, оправдавшись неважным самочувствием, а Иван Сергеевич обнял нежно, поцеловал и сказал, что и сам вскорости прибудет в Париж, и тогда увидимся, а пока велел писать ему письма. Я, конечно же, обещала.

Погрузились с мадемуазель Уайо в коляску, кучер щелкнул кнутом, лошадь двинула со двора, все провожавшие мне махали вслед, и я тоже, до того, как они не скрылись из виду. Тут я снова сильно всплакнула, а моя бонна попеняла мне, что сама я не понимаю своего счастья – вырваться из этой дикой страны и попасть в самый центр цивилизации, либеральных идей и культуры. Я притихла и долго еще сидела молча.

На коляске мы доехали до Орла, переночевали и затем на почтовой карете добрались до Смоленска. Там еще на другой – до Варшавы. А уже в Варшаве сели на поезд: напрямую до Берлина рельсы еще не проложили, и пришлось сделать небольшой крюк через Вену и Бреслау. Слава Богу, никаких происшествий на пути в Париж не случилось, обе были живы-здоровы, ну а мелкие ссоры из-за всяких житейских пустяков брать в расчет нелепо. В целом добрались сносно. Я уже совсем успокоилась и взирала с интересом на такую новую для меня европейскую жизнь…

 

Луиза

1.

Появление Полинетт у нас в семействе помню хорошо – мне тогда исполнилось уже девять, я вела дневник, где записывала все со мной происходящее. Вот отрывок из него: «22 ноября 1850 года. Привезли дочь Тургеля. Замарашка. Платья странные, неприятных расцветок. По-французски говорит еле-еле. Очень жалкое впечатление». Надо пояснить: в детстве я не могла выговорить фамилию «Тургенев» и произносила «Тургель». Это прозвище так и прижилось в доме Виардо. Мама иногда называла его «Жан», папа – только «мсье Тургенев», но среди детей (появившихся затем брата и сестер), чаще за глаза, а потом и в глаза говорили «Тургель». Он дружил с мамой и отцом с незапамятных времен, познакомившись в Петербурге во время маминых гастролей в 1843 году (мне тогда исполнилось только 2, я совсем ничего не помню), а потом появился у нас в Париже года два спустя. И с тех пор был при нас почти неотлучно. С папой они охотились часто, перед маминым талантом он преклонялся и, когда уезжал в Россию, неизменно писал письма. А ко мне относился по-отечески. И на Рождество, именины непременно делал дорогие подарки.

Мама с папой поженились в 1840 году, их познакомила сама Жорж Санд, и для мамы это была выгодная партия: ведь отец занимал пост директора оперного Театра Итальен в Париже, а она там пела. Правда, ей тогда исполнилось только 19, а ему перевалило за 40, но они дополняли друг друга: он такой неспешный, рассудительный, очень правильный, а она – порывистая, нервная, ироничная, ведь не даром в ее жилах текла смесь испанской и цыганской крови. А Жорж Санд являлась большим авторитетом для них, маму очень любила, даже «срисовала» с нее портрет главной героини своего романа «Консуэло». Мама и согласилась на этот брак, несмотря на разницу в возрасте и темпераментах. Папа стал маминым продюсером. Через год у них появилась я.

Жили мы в своем доме, а точнее – в небольшом замке Куртавенель (это в 50 км к юго-востоку от Парижа, близ местечка Розэ в округе Бри). Двухэтажный, с башенками, он был мил и уютен, комнат много, всем хватало места, в том числе заезжим гостям – от Гуно и Сен-Санса до Флобера с Тургелем. Церковь была в Розе, мама посещала ее регулярно (все испанцы – истовые католики) и брала меня с собой, папа – очень редко (он к религиям и церковникам относился скептически, но, по-моему, в Бога все-таки верил). Мама с папой часто покидали меня, уезжая на мамины гастроли, я же оставалась на попечении гувернантки и учителей. Из предметов больше остальных занимала меня музыка: к девяти годам я уже прилично играла на фортепьяно, пела и пыталась кое-что сочинять. Мне характер, слава Богу, достался от папы: рассудительность и спокойствие были моими главными чертами, мне скакать и беситься никогда не хотелось, мамина непредсказуемость, а порою вздорность – не в моей натуре. И поэтому нравились мне такие же люди – аккуратные, педантичные, сдержанные. А поскольку Полинетт показалась мне вначале именно такой, попыталась с ней подружиться.

Мама сказала: «Девочка моя, прояви снисходительность к маленькой бедняжке – ведь она ничего не знает в жизни, ничего не видела и нигде не бывала: в детстве ее отдали в самую простую крестьянскую семью, и она выполняла самые обычные крестьянские обязанности, из наук может лишь считать и писать, да и то по-русски. Будь ей если не сестрой, то хотя бы подругой». – «Хорошо, мамочка, – согласилась я, – только как мне с ней общаться, если по-французски она и двух слов не знает?» – «Помоги, подскажи, будь наставницей в языке. Ну, и я, если что, приду на помощь». (Мама говорила свободно по-испански, итальянски, немецки, английски и с трудом, но по-русски тоже.)

Вот мой первый диалог с Полинетт (мама переводила):

– Бонжур, мадемуазель Полинетт, как поживаете?

– Бонжур, мадемуазель Луиза. Хорошо, спасибо.

– Как прошло ваше путешествие из России?

– Хорошо, спасибо. Только очень долго. Очень утомилась.

– Вы родились в Петербурге?

– Нет, в Москве. Но меня увезли из Москвы совсем крошкой, ничего не помню. А потом ни разу не покидала Спасского.

– Что такое Спасское?

– Это родовое имение моей бабушки и отца. Спасское-Лутовиново. Девичья фамилия моей бабушки – Лутовинова.

– Много у вас во служении работников?

– Более трех тысяч.

– Пресвятая Дева! Целый городок!

– Нет, они не только в Спасском, но в других деревнях тоже. Крепостные.

– Что значит «крепостные»?

– В собственности у бабушки.

– В собственности? Как рабы?

– Я не понимаю, что значит «рабы»? Как это?

– Раб – это работник, полностью принадлежащий хозяину, как вещь: господин вправе им распоряжаться, даже продать.

– Да, тогда крепостные – это рабы.

– Бог ты мой! И они не ропщут, не протестуют?

– Всякое бывает. Но бунтовщиков жестоко наказывают.

– Бьют?

– Могут и побить, и сослать в Сибирь.

– Страшная страна!

– В чем-то страшная, в чем-то и прекрасная.

– В чем же?

– Замечательная природа, сказки, песни народные.

– Песни? Можете нам спеть?

– Ах, простите, как-то не решаюсь.

– Глупости какие – мы не будем строго судить. Спойте, спойте!

И она спела – очень высоко по тембру, чуть фальшивя в некоторых местах, но с большой душой:

Вдоль да по речке,

Вдоль да по Казанке

Серый селезень плывет…

Мама и я наградили ее вокал аплодисментами. Полинетт сидела от смущения вся пунцовая.

– Будете учиться со мною музыке?

– Я бы с удовольствием, мадемуазель Луиза, если это возможно.

– В нашей стране нет ничего невозможного.

 

2.

Вскоре из письма маме, присланного Тургелем из России, мы узнали, что тогда же, в ноябре, умерла его матушка, Варвара Петровна Тургенева-Лутовинова, соответственно, бабушка Полинетт. Внучке сообщили. Но она не выразила никаких чувств, даже не вздохнула. А в ответ на наше с мамой недоумение так сказала:

– Бабушка меня не любила, не воспитывала, не пестовала, отдала в семью своего дворецкого. Попрощаться со мною и то не вышла перед отъездом. Что же я могу к ней испытывать? – Помолчав, добавила: – Всех держала в черном теле. Даже сыновей. Уж не говоря про дворню. Чуть не по нее – сразу сечь. А еще был случай: как-то разбудил ее лай собачки, что была любимицей одного из наших дворовых мужиков, так Варвара Петровна приказала ему собачку утопить. Мы весьма печалились по этому поводу. – Но в конце концов Полинетт перекрестилась по-своему, справа налево и тремя пальцами: – Царствие небесное рабе Божьей. Хоть и не любила меня, а все-таки бабушка.

Нет худа без добра: из другого письма Тургеля мы узнали, что они с братом вступили в права наследства, и теперь он полноправный хозяин Спасского-Лутовинова и вообще солидного капитала. Как большой либерал и прогрессист собирался дать вольную всем своим крепостным. А, закончив хозяйственные дела на Родине, сразу же хотел приехать в Париж.

Полинетт его ждала очень. Только о нем и говорила. Обещала учиться прилежно и вести себя подобающе, чтобы он не мог ее ни в чем упрекнуть и гордился успехами дочери. Сильно горевала, если Тургель долго не писал ей писем.

Отношения мои с Полинетт были в ту пору сносные, хорошие. Ведь она слушалась советов, не роптала, проявляла усидчивость и уроки хватала на лету. Память имела превосходную.

Все переменилось к середине 1851 года после известия, что Тургель скоро не приедет: в Малом театре в Москве состоялись премьеры двух его пьес – «Холостяк» и «Провинциалка», он пребывал на вершине славы и хотел ею насладиться в полной мере. Это сообщение больно ранило Полинетт: девочка сразу поняла, что карьера литератора для отца важнее дочери. И почувствовала себя брошенной, никому не нужной. Поведение ее резко изменилось. Перестала слушаться взрослых, огрызалась, даже порой дерзила, а уроки учила кое-как. Часто видели ее за завтраком с заплаканными глазами.

Мама попыталась проявить снисходительность, не ругала и тем более не наказывала несчастную, но когда обнаружилось, что у мамы будет второй ребенок, перестала уделять Полинетт должного внимания, целиком погрузившись в свою беременность. А меня капризы и плохое настроение русской часто раздражали, я дерзила в ответ, и, бывало, мы подолгу не разговаривали друг с другом. Юные, упрямые – что сказать! У меня вообще начинался переходный возраст, я готова была лезть на стену от какой-то внутренней пустоты и неудовлетворенности. Все меня бесили – мама в заботах и думах не обо мне, а о будущем младенце, равнодушный отец и тем более – несносная Полинетт. Иногда мне хотелось ее прибить. Видимо, она меня – тоже.

Между тем, приближался 1852 год, и в душе дочери Тургеля появилась новая надежда на скорую встречу с отцом. Стала заниматься прилежнее и вести себя тише, а в игре на фортепьяно делала явные успехи. И как гром серди ясного неба – новое письмо из России. В нем Тургель сообщал о двух несчастьях. Дело в том, что в Москве скончался знаменитый русский писатель Николай Гоголь, близкий ему человек. И Тургель сочинил, а потом напечатал в центральной прессе очень проникновенный некролог, где назвал Гоголя великим, гением и т.д. А царю это не понравилось, так как Гоголь находился тогда в опале. Власти усмотрели в опусе Тургеля некую крамолу и дух бунтарства. В общем, завели на отца Полинетт особое дело о неблагонадежности и держали под арестом какое-то время. Правда, по ходатайству друзей, царь смягчился и велел его отпустить, но прогнал из столиц, приказав сидеть безвылазно у себя в Спасском. Значит, и отъезд за границу оказался для него невозможен. Это стало новым ударом для бедной Полинетт.

 

3.

Мама разрешилась от бремени тоже девочкой. Окрестили сестру Клоди (или, по-испански, Клаудиа, а по-русски, со слов Полинетт, Клавдия). Роды были преждевременные, и малышка еле выжила. Но потом стала быстро набирать в весе (наняли кормилицу) и к шести месяцам превратилась в розовощекого бутуза. Внешне совсем ни на маму, ни на отца не похожа – проявились в ее наружности, видимо, черты каких-то давних предков с Востока – совершенная мавританка, смуглая, кареглазая, волосы волнистые, черные, как смоль. Я слегка ревновала ее к матери – раньше все внимание уделялось мне, а теперь его приходилось делить на двое. Понемногу смирилась. Полинетт же полностью замкнулась в себе и ходила по

                                                                                                                                                                                   На с. 2