– Много, много позже. После ее возвращения из Германии. Знаете, она была замужем за немецким дипломатом?

– Да, мне Вера рассказывала.

– И тогда отец, будучи уже пожилым, помирился с нею и официально признал дочь, дал свое отчество и фамилию Боброва. У него в гостях мы и встретились. Палех была хороша по-прежнему, но исчезло то очарование молодости, что на картине. Просто симпатичная, располневшая дама. И не очень умная, как мне показалось. Ну, да Бог с ней вообще. Я прониклась к Верочке, сводной моей сестрице. Той тогда исполнилось десять лет – или, может, несколько больше – отрочество красит не многих, но она ничуть не подурнела в переходном возрасте. Эти ясные голубые глазки (перешедшие от отца), эти пухлые алые губки, этот смех, точно перезвон хрусталя… Чудо, чудо! С нею мне общаться было весело и приятно. И, пока они жили в Петербурге, виделись нередко. Но когда Вера вышла замуж и уехала в Царицын, лишь поддерживали нерегулярную переписку… Собственно, сказать мне больше нечего, уважаемый госпо… э-э, товарищ журналист. Не взыщите уж.

Дима кивнул:

– И на том спасибо. Общую канву жизни Палех я уже представляю, атмосферу того времени тоже могу нарисовать. Не хватает главного – как возник замысел картины, как она писалась, и взаимоотношения живописца с моделью.  Вот что необходимо. А сама Палех говорить не хочет…

Анна Васильевна предложила:

– А попробуйте зайти с другой стороны. Вы, как я понимаю, раскопали все вокруг Палех. Но ведь живы дети Крамского – двое сыновей и дочь. Почему бы вам не встретиться с ними? Как я предполагаю, были они во время работы их отца над «Неизвестной» уже большие, если не сказать – взрослые, и должны помнить хорошо.

– Верно, верно! – загорелся Николаев. – Как же я действительно не подумал! Вы мне подсказали нужную зацепку.

– Ну, вот видите, – улыбнулась Истратова-Бобринская. – Рада, что хоть чем-то вам помогла.

Распрощались тепло. Дима прожил с сестрами и матерью до конца недели, а потом на всех парах помчался в Ленинград.

 

10.

Сразу по приезде он отправился в «Живописец» и предстал перед начальством. И от каждого получил по шапке. Непосредственный его шеф Быструхин обозвал коллегу разгильдяем и саботажником – столько времени шляется неизвестно где и совсем запустил текущую работу в редакции. «Деньги тебе платят не за Палех, – говорил зав. отделом, – ты за публикации получаешь отдельный гонорар, а твои основные обязанности – принимать и редактировать авторов, отвечать на письма и держать гранки. Так что будь любезен». Недоволен был и Шаров, заместитель Бурштейна: он считал, что копать по поводу «Неизвестной» вообще не следовало, ведь Советской власти дела нет до этой фифы полусвета, нечего отвлекать простой народ от процесса борьбы и труда; тут же нагрузил Николаева новым заданием: написать статью об АХРРе – Ассоциации художников революционной России. А Бурштейн наоборот – разругал Диму за слишком долгое расследование, результатов которого пока что не видно. Сразу отменил задание Шарова – АХРРом должен заниматься Быструхин, и никто не имеет права отвлекать Николаева от Палех. В общем, приходилось лавировать, угождая каждому по мере возможности.

Из детей Крамского первой откликнулась Софья Ивановна – пригласила на чаепитие, за которым обещала рассказать журналисту много интересного.

Встретились они под конец июня – в Ленинграде похолодало, и ходили в кофтах. Дочь художника тоже встретила Николаева в меховой безрукавке, под которой было серое обычное платье, но с камеей возле воротника. Худощавая дама лет 60. Гладко причесанные волосы. Серые насмешливые глаза.

Проживала мадам Юнкер (по покойному мужу) в коммунальной квартире, правда, не такой густонаселенной, как у Мюнца. Окна комнаты выходили на Исаакиевский собор. На стенах – картины, живопись и графика. И рабочий стол со стопками картонов – Софья Ивановна объяснила, что работает в издательстве «Атеист» над рисунками для книги «История религий». Усмехнулась: «Я, глубоко верующий человек, подвизаюсь у атеистов. А что делать? Есть-то надо. Соглашаюсь на любые посильные заработки. Вы, наверное, тоже атеист?»

Дима покраснел:

– Сам не знаю. Мой отец, священнослужитель, воспитал меня, конечно, в религиозном духе. Но по нынешним временам… в церковь я не хожу и говеть не говею.

– Это не главное, – заявила она. – Церковь есть церковь, у нее свои правила. Можно верить и не ходить в церковь. Лев Толстой был верующий, а церковь презирал.

Разлила чай по чашкам. Предложила печенье:

– Моего изготовления. Как могла, на примусе. Видел бы мой папá! Я на коммунальной кухне! Он считал меня легкомысленной неженкой. Но картины мои хвалил. Говорил, что ношу в себе искру Божью.

– Расскажите, пожалуйста, об отце. Официальную биографию знаю превосходно, а вот с точки зрения члена семьи?.. Ваша фамилия – Крамские – малороссийская?

Софья Ивановна откусила печенье, сделала глоток чая.

– Вероятно. Лучше сказать – южнорусская. Сам Иван Николаевич выходец из Воронежских земель, но, согласно семейному преданию, предки были с Оки. А в Оку впадает речка Крома. Якобы от этой речки и прозвище, ставшее фамилией.

– Он себя считал больше портретистом?

– Безусловно. Говорил, что вообще в жизни надо делать то, что легко дается. А портреты ему давались с легкостью. Он писал зачастую на заказ. Богатеи платили за них приличные деньги – уж не говоря про членов императорской фамилии. У папá с Александром Третьим были теплые отношения. Помните, как папá его изобразил? Царь, конечно, в мундире с позументами, как положено, а на деле – добрый, радушный человек. Совершенно не такой истукан, как его изобразил Паоло Трубецкой.

– Вы ведь тоже писали портреты дочек императора?

– Да, вы знаете? – Софья Ивановна улыбнулась польщено. – Только акварельные. Акварель передает нежность линий, акварельные лица излучают какой-то свет божественный.

Наконец, перешли к главному – «Неизвестной». Дочь Крамского сказала:

– Это, конечно, портрет, но и не портрет, с другой стороны, ибо носит черты обобщенности, собирательного образа. То есть, это не Палех. Чем-то похожа на разных знакомых мне дам. Даже немножко на меня в юности. В этом смысле – не портрет, а жанровая картина. Соблазнительница в коляске. Но доступная лишь тому, с кем сама захочет. Помните ее взгляд? О-о, такой взгляд не бывает у обычных кокоток. Девушка знает себе цену!

Дима спросил:

– Как возникла сама задумка – написать образ дамы полусвета?

– Не могу сказать. Мы с отцом эту тему не обсуждали. Просто он у Бобринских познакомился с Палех. И ему заказали ее портрет. А в процессе работы видоизменил… и переосмыслил… Словом, вышло то, что вышло. Посему портрет не понравился ни графу, ни самой Евгении; попросили или переделать, или они отказываются картину купить. И папá переделывать ничего не стал, отказавшись тем самым от денег. А раз так, раз картина принадлежала только ему, значит, вправе был поступать, как захочет сам. Передал на выставку. Вот и вся история.

– Бобринский рассердился?

– Говорили, да. Но и сделать он ничего не мог – там же значилось: «Неизвестная». Мало ли на кого она похожа! Пусть докажут. Никаких судов не было.

– Любопытно.

– Вам бы встретиться с моим старшим братцем – Николаем Ивановичем Крамским. Он, конечно, в летах и, как правило, в минорном расположении духа, но попробую его к вам расположить. Знает намного больше моего. Да и то сказать: мне в момент написания Палех было всего шестнадцать, а ему уже целых двадцать, он заканчивал Академию художеств. Правда, стал не живописцем, а архитектором.

– Очень интересно. Вы поможете мне, Софья Ивановна?

– Постараюсь, но не обещаю наверняка – Коля человек настроения, может отказать.

Нет, не отказал. Летом архитектор жил на даче под Питером, в Павловске (переименованном большевиками в Слуцк – в честь революционерки Веры Слуцкой) и туда же пригласил Николаева. По железной дороге – около получаса. Дом Крамского-младшего был одноэтажный, деревянный, со ставнями. Палисадник. И цветы на клумбах. Николай Иванович, сидя на крыльце, ел серебряной ложкой холодный борщ. Протянул костистую руку, покивал:

– Вовремя приехали, мы как раз обедаем. Присоединяйтесь. Очень, очень вкусная ботвинья.

Дима с благодарностью принял приглашение. Суп действительно оказался выше всех похвал – пахнущий свеклой, зеленью и летом, с ласковой кислинкой. На второе подали капустные котлеты со сметаной. А на сладкое – медовый отвар. О вегетарианском меню сам хозяин дачи так сказал:

– Летом не едим мяса. Не из-за того, что дорого (местные торгуют им по дешевке), а по убеждениям – надо чистить организм от вредных веществ, накопившихся за зиму. И тем более, в моем возрасте – мне пошел шестьдесят третий.

Для своих лет Николай Иванович выглядел отменно – жилистый, поджарый; серые цепкие глаза; небольшая академическая бородка, не совсем седая – лишь отдельными прядками.

– Вот отец не следил за своим здоровьем – и скончался в пятьдесят лет, в полном расцвете творческих сил. Сколько бы еще сумел написать гениального, Бог ты мой! Мы ж не гении – а живем, живем… Дети гениев гениями не бывают. Не хватает духу. Нет, мне жаловаться грешно – я приличный архитектор, много сделал чего хорошего, в том числе достраивая Зимний дворец, но не гений. И давно смирился. Главное – не посрамил имени отца.

Прибежал рыжий кот, прыгнул на колени хозяина, сын Крамского ласково погладил его по спинке.

– Так втроем и живем: я, домработница и Мурзик. Никому не мешаем, да и нам никто не мешает. Опасался, что отнимут эту дачу, но помог Горький, и меня оставили в покое. Это Софка любит вариться в гуще событий, я же – нет, одинокий волк.

– А родитель ваш тоже был такой? – Дима ненавязчиво подбирался к цели разговора.

– Нет, нет, – Николай Иванович потряс головой, – он как раз вроде Софки – в центре внимания, вечно что-то организует, выступает, борется. Заправлял передвижниками. То ругался, то мирился с Третьяковым…

– Да, я знаю: Третьяков отказался покупать «Неизвестную».

– Ну, не только. Поводов много было. Из-за Софки в том числе…

– Из-за Софьи Ивановны? Почему?

– Это личное. Впрочем, столько лет прошло – можно рассказать. У моей сестренки был жених – Боткин. Из семейства врачей Боткиных. И уже готовилась свадьба. Софка же дружила с дочерьми Третьякова – в основном, со старшей. А жених, Боткин, вдруг возьми да влюбись в младшую. Разорвал помолвку. И женился на той. Настоящая драма. У Софии – нервный срыв. А отец не общался с Третьяковым целый год. Хоть, казалось бы, разве Третьяков виноват? Жениха-то отбила дочка… Ну, да Бог с ними со всеми.

Наконец, заговорили о Палех. Сын Крамского сказал:

– Изначально Иван Николаевич не замысливал жанровую картину о богатой содержанке. Просто граф Бобринский заказал ему портрет собственной возлюбленной. Помню, как однажды папá возвратился домой смущенный. Спрашиваем его: что случилось? Он вначале говорить не хотел, а когда мы его растеребили, с грустью произнес: «Не идет портрет. Не могу. Что-то мне мешает». Что? Видимо, его симпатия к Палех слишком проступала в картине. Ведь художник – не безучастный регистратор, не фотографический аппарат, механически фиксирующий изображение; и в хорошем портрете отношение живописца к натуре так или иначе присутствует. Дело в чувстве меры и такте. Получалось, отец постарался скрыть свою влюбленность в Евгению и свое сожаление, что она принадлежит графу, но никак не мог. В нем, в Иване Николаевиче, два начала боролись – гениальный творец и обычный мужчина. Побеждал мужчина. Из-за этого полотно получалось тенденциозным, чересчур субъективным… Выразить словами непросто, надо видеть произведение. Раза два он кромсал холст ножом. Резал и рыдал, резал и рыдал, правда. Наконец, создал третий вариант – близкий к тому, что мы знаем. Но Евгению и Бобринскому полотно не понравилось. Отказались платить… А дальнейшее вы знаете.

Николаев спросил:

– Значит, ваш отец был в нее серьезно влюблен?

Сын Крамского всплеснул руками:

– Кто ж теперь узнает! Может, и серьезно, только вида не подавал. Думаю, любовь была чисто платонического характера. Мой папá – не Пигмалион, ожививший скульптуру Галатеи.

Дима возразил:

– А по-моему, именно напротив: сделал Неизвестную столь живой, что мы, зрители, подпадаем под ее странное обаяние. Ваш отец подарил этой женщине бессмертие.

– Но и сам стал бессмертным благодаря ней.

Оба замолчали, обдумывая сказанное.

Николай Иванович уточнил:

– Изначально не было ни коляски, ни антуража. Это все возникло после того, как заказчик отверг его работу.

– Получается, своеобразная месть художника?

– Ну, не месть, конечно – слишком громко сказано. Лучше определить – досада… Превратил портрет в жанр.

– Отчего именно на Невском, у павильонов Аничкова дворца, с видом на Александринку?

– Можно только предполагать. Театр – потому что Палех сама из актрис и хотела работать в Александринке, но ее содержатель воспротивился. Аничков дворец потому, что тогдашний император Александр Третий тоже к ней неровно дышал, но какие-то обстоятельства помешали ему превратить Евгению в свою фаворитку. Кстати, уход Бобринского с государевой службы может быть связан с этими причинами…

– То есть, подтекст картины – неосуществленные надежды на счастье? И царевой фавориткой не стала, и в театр не пустили… Одинокая молодая дама в коляске, и пустое место рядом.

Сын Крамского произнес задумчиво:

– Слишком прямолинейно трактуете… То, что вы обрисовали, только верхний пласт. А картина глубже, тоньше… Это крик души. И не столько героини, сколько художника. Крик о невозможности счастья.

– Ваш отец был несчастлив?

Тот повел плечом:

– Абсолютного счастья не бывает. Каждый из нас в чем-то счастлив, а в чем-то несчастлив. И вообще зависит от восприятия: человек в данную минуту может считать себя несчастным, а проходит время, и становится ясно, что тогда-то и было настоящее счастье. Или наоборот.

В философско-искусствоведческих разговорах провели еще полтора часа, распрощавшись уже под вечер. Дима ехал из Слуцка в Ленинград, понимая, что практически весь материал у него в руках, не хватает последнего – встречи с Палех. Как добиться этого, он не знал.

11.

Будни захлестнули, из-за летних вакаций надо было сдавать сразу два номера «Живописца», и дела не отпускали с утра до вечера. Горсовет при ходатайстве редакции выделил Диме комнату чуть ли не рядом с Московским вокзалом (Лиговский переулок, 2), он туда перебрался в одночасье и лежал на раскладушке (за неимением кровати), наслаждаясь собственным жильем. Понемногу приобретал: занавески, стол и стул, примус. В коммуналке, кроме него, обитали еще четверо – муж, жена и ребенок в одной комнате и старушка в другой. Собственно, старушка и была когда-то хозяйкой всей квартиры, но большевики ее уплотнили. Посему она не любила новую власть и считала коммунистов вандалами. А поскольку семья ее соседей исповедовала марксизм-ленинизм, то старушка не терпела и их. Папа работал вагоновожатым трамвая, мама в детском саду, а ребенок, девочка, в этот сад ходила. К Диме бывшая хозяйка отнеслась вначале тоже враждебно, но, когда разузнала, что имеет дело с сыном священника, расстрелянного режимом, сразу потеплела и прониклась симпатией. Даже приглашала на чай. Николаев обычно отнекивался, но однажды скрепя сердце согласился. И не пожалел.

Оказалось, Дарья Илларионовна некогда работала в Александринском театре – поначалу актрисой на вторых ролях (инженю, субретка), а потом помощником режиссера. И когда журналист спросил, не знакома ли она с Палех, вдруг скривила губы:

– С Женькой-то, этой профурсеткой? Да ее у нас каждая собака знала.

– Неужели недостойно себя вела?

– Ой, оставьте! Что значит «недостойно»? Благодетеля своего-то рогоносцем не делала, зря говорить не стану, но вот форсу, гонору – фу! У самой таланту на пятак, а амбиций – на пять рублей. Вроде уже сама графиня, а не графская подстилка.

– Но зато картина Крамского ее прославила.

– Очень уж сомнительная слава, доложу я вам. Столько сразу сплетен пошло! Свет жесток. Косточки перемоют, перетрут и выплюнут. Не у каждого хватит нервов.

– У нее не хватило?

– Я почем знаю! Мы в подругах-то никогда не ходили. Мне и дело-то до нее никогда, признаться, не было. Вам она по какой причине любопытна?

Дима объяснил.

– И, куда хватили! Про нее статейку писать! Уж кто-кто, а она статейки заслуживает меньше всех. Дамочка пустая, глупая. Внешне – да, блистала в юности. А потом пожухла, как любая из нас. Ничего не осталось. Только мокрое место.

Собственно, мнение Николаева о Евгении Эдуардовне в результате всех его поисков не намного отличалось от мнения Дарьи Илларионовны. Он все больше жалел, что ввязался в эту историю. Столько зря потраченных сил и средств. Даже нечаянная симпатия к Вере Бобровой не могла искупить его разочарования. Впрочем?.. На исходе лета он решил позвонить дочке Палех и узнать, как у них там дела.

С коммунального телефона в квартире заказать межгород было нельзя – в 1925 году эта услуга народу не предоставлялась. Приходилось идти на почту, где стояли кабинки для переговоров, оплатить 3 минуты или 5 и сидеть в ожидании своего соединения. А телефонистка то и дело выкрикивала: «Разговор с Архангельском – первая кабина!», «Разговор с Владимиром – третья кабина!» – и так далее. Наконец, вызвали его. В трубке шумело и трещало, голос собеседника различался с трудом.                                                                             На с. 6