Михаил Казовский
ЖИЗНЬ С НЕИЗВЕСТНОЙ
Повесть
1. Дима Николаев в журналистику пришел из науки – он окончил исторический факультет Петербургского университета, и его выпускная работа называлась «Исторические аспекты деятельности художников-передвижников». Да, история живописи волновала его всегда: после университета преподавал в Академии художеств и писал диссертацию о творчестве Ивана Крамского. Так бы и заделался в результате доктором наук, если бы не Октябрьский переворот 1917 года: новые власти выперли его из Академии по причине непролетарского происхождения (сын приходского священника). Обозлившись, он решил соответствовать собственным корням и отправился на Валаам, став послушником одного из монастырей. А когда Советы добрались и до Валаама, возвратился к себе на малую родину – в Ярославль. Церковь отца была закрыта, превращенная в овощехранилище, а отец расстрелян еще год назад; Дима жил с матерью и сестрами, пробавляясь мелкими заработками. И когда ситуация приближалась к критической, вдруг получил письмо из Питера – от его знакомого художника Мюнца: тот писал, что они со товарищи, под эгидой Максима Горького, учредили новый журнал «Красный живописец» и теперь собирают людей, кто бы мог там профессионально работать, – приглашал Диму. Николаев зажегся и поехал в колыбель революции, ставшую к тому времени Ленинградом. Мюнц проживал на Большой Морской в бывшем доходном доме, ставшем при Советах грандиозным общежитием, именуемым коммунальными квартирами. Коммуналка Мюнца находилась на третьем этаже, состоя из восьми комнат, объединенных общим коридором и общей кухней. Там, на кухне, каждая семья имела свой столик и примус, в раковине текла лишь холодная вода, а для посещения туалета занимали очередь. На стене висел график уборки мест общего пользования. В 10-метровой комнатке Мюнца обитал он сам, два его взрослых сына от первого брака, дочь-подросток от второго и беременная жена от третьего. Папа и супруга спали на кровати, а наследникам растились матрасы на полу. (Впрочем, сыновья ночевали не часто: оба учились в Академии художеств и предпочитали оставаться после занятий у себя в мастерских, чтобы не создавать сутолоку дома.) Словом, приютить у себя Николаева Мюнц не мог при всем желании и сказал: – Я тебе дам ключи от редакции, обустроишься там пока, а потом выбьем для тебя комнатенку через горсовет. Из вещей у Димы имелся только фибровый чемоданчик, где лежала смена белья, туалетные принадлежности, рукопись неоконченной диссертации и тетрадка с его ранними стихами. А из денег в кошельке – 18 рублей. Но поскольку в 1925 году, о котором речь, булка стоила 10 копеек, полкило колбасы вареной – 40, а селедка – 30, он рассчитывал просуществовать на свои финансы до получки в журнале. «Красный живописец» находился в грязном подвальчике на углу Невского и Литейного, состоя из трех кабинетов и отхожего места. По причине воскресенья в помещении никого не было, Мюнц открыл двери и позволил Николаеву приземлиться в самой большой комнате, где стоял кожаный диван. И предупредил: – Электричество зря не жги и по телефону долго не болтай, это дорого. Примуса не заводи, чтобы не спалить редакцию к чертовой матери. Я тебе покажу сейчас неплохую столовку поблизости. Не «Бристоль», конечно, но зато недорого. С голоду не помрешь. И они пошли в эту самую столовку, чтобы закусить и стаканом киселя отметить возвращение Димы на брега Невы. Правда, по дороге художник заглянул в магазинчик Главспирта и купил бутылочку водки крепостью в 30°, именуемую в народе «Рыковкой» (по фамилии тогдашнего председателя Совета Народных Комиссаров Рыкова). В помещении общепита было многолюдно, посетители ели щи, котлеты и курили столь безбожно, что сиреневый дым клубился, словно в парилке. Мюнц курил тоже безостановочно папиросы «Ира» (10 копеек за 10 штук), потому что когда не курил, то кашлял. Взяли котлеты и компот, из последнего отпив по полстакана и добавив в него водки. Получился такой своеобразный коктейль. – Ну, – сказал художник, – за твое счастливое будущее в советской журналистике. Сочетание слов «советская журналистика» Николаеву не очень понравилось, он хотел оставаться вне политики, но смолчал и, перекрестившись мысленно, выпил, поддержав провозглашенный тост. – Завтра познакомлю тебя с Бурштейном, ответственным редактором «Живописца». Дядька своеобразный, но не злой. Он бывал на твоих лекциях в Академии и поэтому знает, с кем имеет дело. Вы должны сработаться. Больше разливать водку Мюнц не стал, спрятав бутылку у себя в парусиновом портфеле. Посмотрев на часы, сказал: – Ладно, мне пора. Завтра утром встретимся. Будь готов к одиннадцати – раньше все равно Бурштейн не придет. Запершись в редакции, Дима почистил зубы, почитал на ночь журнал «Огонек», лежа на кожаном диване, и не заметил, как забылся, полный непонятных надежд.
2. Да, Бурштейн оказался действительно типом оригинальным: был косой на правый глаз и хромой на левую ногу. А своей фамилии соответствовал тем, что бурчал себе под нос безостановочно. И при этом тряс брыльями. – Вот ведь стыдобá! – рокотал он неодобрительно. – Поселить Николаева на диване в редакции! Как какого-нибудь студента. Самого Николаева! Этот луч света в темном царстве Академии художеств! Безобразие. И куда смотрит Наркомпрос? Дима молча слушал и не понимал, издевается над ним Бурштейн или нет. – Я вот напишу Горькому на Капри, – продолжал ответственный редактор. – Впрочем, Горький тоже не всесилен сегодня. Сидя у себя за границей. Ну, а кто всесилен? Дзержинский? Так ему глубоко начхать на «Красный живописец». Безобразие. Унижаем лучшие кадры. Впрочем, вскоре выяснилось, что бурчания Бурштейна дальше бурчаний никогда не шли. Он бурчал по любому поводу, но не делал ничего, чтобы ситуацию, непотребную, по его мнению, как-то изменить. – Понимаете, Дима, – объяснялся он с Николаевым в часы откровения, выпив водочки, – вы и я – лишние на этом празднике жизни. Коммунизм, социализм – он для юных, в ком горит энтузиазм. Кто еще готов свернуть горы. Кто не знает ничего, кроме топота Первой конной армии. Мы же видели и помним иную жизнь. И никак не можем вписаться в эту. Нет, подыгрываем, конечно, проявляем лояльность – жить-то хочется! – но внутри зверски протестуем… Да, дружище? Николаев, опасаясь, что Бурштейн на самом деле – информатор ОГПУ и нарочно его провоцирует, отвечал туманно: – Я в политику не лезу, Самуил Маркович, мне она понятна мало и не интересна. Живопись, искусство, история – вот мои стихии. Тело бренно, а душа бессмертна; так и в обществе: политическое сгниет, а духовное на века. У Бурштейна иронически вздрагивали брылья: – Вы опасный идеалист, Дима. Уж не гегельянец ли, не бердяевец? С этакими взглядами в новой России далеко не уедешь; то есть, как раз уедешь далеко – по этапу. – Он смеялся мелко и довольно противно. – Я шучу, шучу. Будете у нас в журнале заниматься исключительно чистым искусством. Ведь не всем же шашкой махать и свинцом поливать врагов из «Максима». В «Красном живописце» было семь человек сотрудников: кроме ответредактора и его заместителя Шарова, вкалывал еще зав. отделом Быструхин, освещавший современные течения в живописи, и его помощник Николаев – отвечавший за историю изобразительного искусства; засучив рукава трудились зав. отделом писем Кузютина, машинистка Танечка и курьер Степаныч. Основная техническая работа лежала на Шарове – он следил за выполнением творческих планов, делал макет очередного номера, подбирал иллюстрации и держал гранки; подгонял подчиненных и особенно почему-то не любил Быструхина, убежденный в его некомпетентности. А Быструхин отвечал ему тем же, утверждая на планерках и летучках, будто заместитель Бурштейна выхолащивает журнал и навязывает читателям мещанские взгляды. Впрочем, эта грызня не мешала обоим мирно выпивать в кабинете ответственного редактора после работы. Самуил Маркович пил немного, потому что пьянел быстро, а когда находился под парами, запирался с машинисткой Танечкой у себя в кабинете, и сотрудники слышали из-за тонких дверей сладострастные ахи, охи и вскрики. Характерно: Танечка была замужем, и Бурштейн женат тоже, но теория свободной любви, популярная в те годы, разрешала подобное баловство. А зато одинокая 50-летняя Кузютина сохла по Николаеву: улыбалась ему загадочно, сыпала напыщенными комплиментами и почти каждый день угощала своими домашними пирожками. Он не отвечал ей взаимностью, на сближение не шел, хоть и поглощал пирожки с удовольствием. Сколько лет на самом деле было Степанычу, в «Красном живописце» никто не знал, он и сам не помнил. Иногда старик говорил: «Вот однажды в одна тысяча восемьсот семьдесят первом году мы под Шипкой…» А порой: «Как-то обстреляли нас в Порт-Артуре…» И еще: «Ехал я тогда по заданию великого князя Николай Николаича, царство ему небесное, в штаб с пакетом – глядь, а навстречу мне его императорское величество Алексан Александрыч…» Большинство работников журнала думали, что это все байки, врет дедуля безбожно, или давно в маразме, но кивали ему сочувственно; человек был тихий, приветливый, и обязанности курьера исполнял исправно. Так бы и текла их редакционная жизнь ни шатко, ни валко, освещая выставки и работу художественных училищ, отражая полемику в среде живописцев и скульпторов, помещая очерки о титанах прошлого – как отечественных, так и зарубежных, если бы однажды голову Бурштейна не посетила дерзкая идея. Пригласив к себе в кабинет Диму Николаева, он, торжественно вздрагивая брыльями, произнес: – У меня сюрприз для вас. Вы ведь специалист по творчеству Крамского? – Посвятил ему несколько работ. – Посему скажите, кто изображен на его полотне «Неизвестная»? Дима посерьезнел: – Существует несколько версий, Самуил Маркович. По одной – мадам Бестужева, бывшая крестьянка, вышедшая замуж за дворянина; но они расстались, и она, вернувшись к себе в село, вскоре умерла. По другой – морганатическая супруга императора Александра Второго – княгиня Юрьевская. А по третьей – это собирательный образ, и отчасти напоминающий дочь художника. Усмехнувшись, ответственный редактор заметил: – Отчего же тогда критик Стасов называл картину «Кокотка в коляске»? Отчего Третьяков отказался купить ее к себе в галерею? Оба так бы не отнеслись ни к Бестужевой, ни тем более к Юрьевской, ни тем более к младшей Крамской. Николаев безвольно пожал плечами. – Ну, так вот, уважаемый Дима, я открою вам страшную тайну. Это в самом деле известная петербургская содержанка Евгения Палех. Мне сие рассказал вчера Ися Бродский. Он весьма наслышан. Говорит, что она до сих пор жива, ей теперь должно быть около семидесяти. Представляете? Если ее найти, с ней поговорить – вышла бы мировая сенсация! Как считаете? Журналист какое-то время даже слова не мог произнести от волнения, а потом пробормотал: – Вы серьезно? Верится с трудом. – Вот и раскопайте. Для начала сходите к Бродскому, я с ним договорюсь, он вам даст какие-то ниточки. А потом посмотрим по ситуации. Ну, беретесь? – Разумеется, берусь! Если это правда, если с ней действительно можно встретиться… Я обескуражен, клянусь! – За работу, дружище, не теряйте времени.
3. Ленинград 1925 года сочетал в себе не сочетаемое: строгость, фундаментальность имперской архитектуры и коммунистические лозунги, большевистские плакаты там и сям, даже на Казанском соборе, превращенном в дальнейшем в музей атеизма. Но имперская часть явно увядала, не особенно поддерживаемая властями. А коммунистическая прорывалась фрагментами, словно зелень из-под асфальта, но сломать асфальт повсеместно еще не могла. И среди этого единства и борьбы противоположностей расцветал нэп – странный вариант капитализма по-советски, грубоватый, хамоватый, наглый, неинтеллигентный. Вроде чувствуя, что большевики рано или поздно лавочку прихлопнут, нэпманы и сопутствующие им людишки – перекупщики, артельщики и девицы без предрассудков – отрывались на полную катушку. Состоятельный люд гулял. Кое-что перепадало и прихлебателям. Хорошо жила также партноменклатура и работавшие на них лакеи. Собственно, к разновидности лакеев, но высоколобых, принадлежал и художник Исаак Бродский. После Февральской революции он писал портрет Керенского, после же Октябрьской – Ленина. И других большевиков. Что оплачивалось прилично. Проживал Исаак Израилевич в замечательном доме Голенищева-Кутузова на площади Лассаля (ныне это площадь Искусств при художественном Русском музее), ясно, что не в коммунальной, а в отдельной квартире. Несколько комнат. Со своим телефоном. Со своей домработницей. Домработница и встретила Николаева при входе; выслушав его представление, милостиво впустила: – Да, хозяин ждет вас. Вся прихожая была увешана портретищами, портретами и портретиками Ленина – очень хорошо, мастерски исполненными, но благообразными, как иконы. Из дверей гостиной выплыл худощавый бледный дядечка лет примерно сорока, в клетчатых брюках и толстовке с бантом, изо рта его свисала курительная трубка – мощная, массивная, изогнутая, как у Шерлока Холмса. Дядечка протянул холодную, костлявую руку: – Здравствуйте, Николаев. Я читал статейки ваши. Очень, очень живо. Посылал их Репину в Финляндию. Он одобрил тоже. Репин – мой учитель, вы знаете? – Слышал, да. – Проходите. Эта гостиная, мы ее превратили в мастерскую. Я писал ходатайства, чтобы мне мастерскую выделили отельную, но пока ютимся вот здесь. В мастерской-гостиной было несколько мольбертов, за которыми молодые люди тщательно копировали полотно Бродского «Расстрел бакинских комиссаров». – Ваши ученики? – спросил Дима. – Да, отчасти, – Исаак Израилевич пыхнул трубкой. – Лучше сказать, юные соавторы. Я, признаться, не справляюсь сам со всеми заказами: столько теперь советских и партийных учреждений, и выезде нужны портреты вождей и картины на революционные темы. Посему прибег к помощи друзей. Копию снимают с моих холстов, я вношу правку и ставлю свою подпись. А затем гонорар делим пополам. Усадил журналиста в кожаное кресло, сел в такое же, и служанка принесла кофе. – Пейте, пейте, – покивал Бродский, – получили сегодня свежие зерна из Чайуправления. Аромат нежнейший. Кофе действительно был отменный, Дима не знавал такого с дореволюционных времен. – Значит, интересуетесь «Неизвестной»? – улыбнулся художник. – Я скажу сразу: с нею не знаком лично. И наслышан исключительно от Репина и Чуковского. Первое: что ее зовут Евгения Палех. И второе: что она была содержанкой графа Бобринского – он ее привез откуда-то из провинции, кажется, из Иванова. А когда расстались, то она пошла по рукам… Но, конечно, по рукам вельможным, высокопоставленным. А Крамской и не скрывает образа ее жизни: вспомните, и наряд шикарный, вызывающий (настоящие аристократки так не одевались), и свободное место рядом с ней в коляске – вроде приглашения – говорит о многом. – По картине Крамского, видимо, Палех стала знаменитой? – Вот чего не знаю, того не знаю. Лучше спросить у Репина – он ученик Крамского, часто бывал у него в дому. – Как же мне спросить, если он в Пенатах в Финляндии? Вряд ли меня к нему пустят, – огорчился Дима. – Ну, Бурштейн и командировку пробить может. Но в конце концов, существует почта. Напишите Илье Ефимовичу, он вас помнит, да не худо сослаться и на меня. Непременно ответит. – Хорошо, спасибо. Возвратившись в редакцию, Николаев обо всем поведал Бурштейну. Самуил Маркович радовался, как ребенок, и, тряся брыльями, повторял: «Это будет сенсация, бомба, я уверен!» Тут же принялись вместе сочинять письмо за границу.
4. Вот ответ Ильи Ефимовича: «Милостивый государь Дмитрий Николаевич! С интересом я прочел кое о каких Ваших изысканиях относительно «Неизвестной». Мне, признаться, рассказать Вам тоже относительно нечего, да и дело прошлое – больше сорока лет прошло! – половина уже улетучилось из памяти. Помню, что Иван Николаевич как великий реалист собирался создать галерею портретов разных типажей тогдашнего общества, в том числе и дам полусвета. И когда увидел воочию Евгению Палех, весь проникся этой идеей. Нет, влюблен в нея как мужчина не был, он всегда хранил верность данной ему Богом супруге, но влюбился творчески и уговорил попозировать. В результате получился шедевр! После выставки 1883 года, на которой картина была представлена, вышел настоящий скандал. Ведь Евгению знали многие. Говорили: «Как?! Портрет содержанки на всеобщее обозрение?! И куда смотрят власти?!» Но никто не решился полотно запретить. Впрочем, Третьяков на отрез отказался приобрети его в свою коллекцию. Приобрел уже много позже, когда страсти улеглись совершенно, и широкие круги уже не ассоциировали даму на холсте с представительницей древнейшей профессии. Что же касается самой Палех, мне о ее дальнейшей судьбе мало что известно. Говорили, будто родила дочку от кого-то из своих покровителей, а потом вышла замуж за какого-то немца и уехала с ним и с девочкой за границу. Правда это, нет ли – не могу поручиться. Если что-либо откроете, не сочтите за труд, напишите мне, буду благодарен. С искренним почтением, Репин. P. S. Попытайте счастья у Корнея Чуковского – он, мне кажется, с Палех был знаком. Заодно передайте ему от меня поклон – я его обожаю!» |